МосГорФото — Профессиональный центр фотографии
Школьный двор Школы России

Статьи

Home News

Ли Июнь: мой отказ от китайского - принципиальное решение — Магазета

23.08.2018

Говорить — значит ошибаться

Оригинал

Недавно мне приснилось, что я опять в Пекине, у входа в комплекс, где жила моя семья, там, где общественный телефон с черным диском охраняли тетушки из уличного комитета. Когда я болтала с друзьями, они слушали, даже не пытаясь скрыть свое презрение или любопытство. Как только я вешала трубку, они жаловались на продолжительность беседы, прежде чем занести разговор в свои записи и подсчитать стоимость. В то время, прежде чем воспользоваться телефоном, я брала несколько поручений, чтобы родители не заметили моего продолжительного отсутствия. Мои деньги на карманные расходы, которые я экономила и собирала с обедов, все уходили на звонки, марки и конверты. Словно героиня викторианского романа, я проверяла наш почтовый ящик и выбирала письма от моих друзей, прежде чем их могли перехватить родители.

Во сне я спрашиваю телефон. Две женщины выходят из конторки. Я помню их: в реальности обе уже умерли. «Нет, — говорят они, — услуга больше недоступна, ведь у всех сейчас сотовые телефоны». В этом сне не было ничего необычного — подобные грустные визиты в прошлое неконтролируемы, кроме одной детали — женщины говорили со мной по-английски.

Много лет назад, когда я только начинала писать по-английски, мой муж спрашивал, осознаю ли я последствия этого решения. Он не имел в виду какие-то практические вопросы, а хотя их было множество: туманная надежда быть опубликованной; отказ от карьерных перспектив в науке, области моей первой аспирантуры в США; более суровые иммиграционные требования, с которыми я столкнусь как писатель. Многие мои однокурсники из Китая получили свои гринкарты как ученые, по программе национальных интересов. А писатель не представляет такой важности для национальных интересов.

Мой муж, который пишет компьютерные программы, спрашивал о языке. Понимала ли я, что значит отказаться от родного языка?

Как-то Набоков ответил на вопрос, от которого он, должно быть, устал: «Моя личная трагедия, которая не может и не должна кого-либо касаться, — это то, что мне пришлось отказаться от моего природного языка, моей природной речи». Это называют трагедией, и значит она перестает быть личной. Если кто-то выплакивает свою частную боль, то только когда собирается толпа, которая выражает понимание и сочувствие, это становится трагедией. Скорбь принадлежит тебе, а твоя трагедия — другим.

Я часто чувствую привкус вины, когда представляю несчастье Набокова. Как любая близость, тесная связь между человеком и его родным языком может быть утешением, она незаменима. Но она также может требовать больше, чем человек готов дать, больше, чем он способен дать. Если я позволю себе быть честной, то мое личное спасение — которое не может и не должно кого-либо касаться — это то, что я отказалась от родного языка.

Летом и осенью 2012 года меня дважды госпитализировали, в Калифорнии и Нью-Йорке, после попыток самоубийства: первый раз на несколько дней, второй — на три недели. В те месяцы во сне я часто возвращалась в Пекин, где я оказывалась на крыше дома — одного из тех серых жилых комплексов в советском стиле, или в автобусе, проезжая через незнакомую местность. Проснувшись, я перечисляла в моем дневнике образы, которые не появлялись в моих снах: гнездо ласточки под балконом, колючая проволка на крыше, сад, где собирались старики, чтобы обменятся слухами, почтовые ящики на углу улицы — округлые, зеленые, покрытые пылью, с расписанием выемки писем, написанным от руки под квадратным окошком полупрозрачного пластика.

Мне еще никогда не снилась Айова, где я впервые оказалась в США в 1996 году в возрасте 23 лет. Когда меня спрашивают о первом впечатлении от места, я не могу выкопать из памяти хоть что-то, чтобы дать выразительный ответ. Во время недавней поездки туда из моего дома в Калифорнии, я заехала в район, где когда-то ходила каждый день. Одноэтажные домики, покрашенные в приятно приглушенных тонах, с садами перед ними, огражденными белым штакетником, не изменились. Я поняла, что никогда не описывала их другим или себе по-китайски, а когда английский превратился в мой язык, они стали ежедневной рутиной. Что произошло во время моего перехода от одного языка к другому, не осталось в памяти.

Меня часто спрашивают о решении писать по-английски. Я отвечаю, что переход от одного языка к другому для меня естественный, хотя этим мало что объясняется. Это так же, как давать убедительное объяснение, почему волосы начали седеть в один, а не в другой день. Но я понимаю, что это бессмысленная аналогия, потому что я не хочу касаться сути вопроса. Да, в этом переходе есть что-то противоестественное, что я не могу принять. И это не сам факт сочинения на другом языке — здесь всегда можно ссылаться на Набокова и Конрада, и многих моих соотечественников, и не факт импульсивного отказа от карьеры ради писательства. Это бескомпромиссность моего отказа от китайского, предпринятого с такой решительностью, что это похоже на самоубийство.

Трагедия утраты Набокова в том, что его несчастье можно легко объяснить историей. Его судьба — оказаться в постоянном изгнании из-за революции — стала одержимостью других. Мое решение писать по-английски можно также объяснить как побег от истории моей страны. Но в отличие от Набокова, который уже был русским писателем, я никогда не писала по-китайски. Все же нельзя избежать того факта, личное решение, при взгляде через общественную призму, становится метафорой. Однажды на каком-то мероприятии меня и поэта из Восточной Европы попросили прочитать наши произведения на родных языках — мы оба давно жили в США и оба писали на английском языке. Я объяснила, что не пишу на китайском, организатор извинилась за свое недопонимание. Я предложила почитать поэзию Ли Бо или Ду Фи, или любого другого древнего поэта, которого я заучивала в детстве, но в итоге мне досталось читать поэзию политического заключенного.

Желание метафоры превзойти умаляет любую человеческую историю; ее амбиция осветить ослепляет тех, кто создает метафоры. В своем недоверии к метафорам я чувствую родство с Джордж Элиот: «Каждый из нас, серьезно или необдуманно, вовлекает свои мысли в метафоры и уже действует неизбежно, исходя из них». Мой отказ от моего первого языка — личный, настолько личный, что я воздержусь от каких-либо интерпретаций — политических, исторических или этнографических. И я знаю, что именно об этом меня спрашивал мой муж много лет назад: «Готова ли я к тому, что из лучших или не очень побуждений меня превратят в символ?»

Китайские эмигранты в США моего поколения критикуют мой английский за то, что он недостаточно родной. Соотечественник, прочитав мою работу, указал в емэйле, что мой язык недостаточно богат и лиричен, каким он должен быть у настоящего писателя. Он в бешенстве написал мне: «Ты пишешь простые вещи на простом английском. Тебе должно быть стыдно». Профессор — американский писатель — во время учебы в магистратуре сказал мне, что я должна перестать писать, так как английский останется для меня чужим языком. Их беспокойство о принадлежности языка, вместо того чтобы раздражать меня как Набокова, заставляли меня тайно смеяться. Английский для меня — такой же случайный выбор, как любой другой язык. Не так важно, к какому языку ты обращаешься, важнее — от какого уходишь.

До моего отъезда из Китая я уничтожила дневник, который вела много лет, большинство написанных мне писем, те письма, о которых я когда-то боялась, что их обнаружит мама. Те, что я не смогла уничтожить, я запечатала и привезла с собой в Америку, хотя больше я их никогда не открою. Я бы уничтожила и мои письма другим, если бы могла. Эти записи о днях, которые я прожила, оказались недопустимыми, когда моё время в Китае истекло. Но это неистовое желание стереть жизнь на родном языке — всего лишь принятие желаемого за действительное. Связь с родным языком похожа на связь с прошлым. Редко когда история начинается там, где нам бы хотелось, или заканчивается, где мы хотели бы.

Кто-то пересекает границу, чтобы стать новым человеком. Кто-то заканчивает книгу и убирает героев. Кто-то осваивает язык. Все это ошибочные и навязанные рамки, дающие иллюзию свободы, как время дает иллюзорное снисхождение, когда мы в страдании позволяем ему течь монотонно. «Убить время» — это английская фраза до сих пор удручает меня: время может быть убито только легкомысленными делами и бесцельной деятельностью. Но никто не думает о самоубийстве как о мужественной попытке убить время.

Во время моей второй госпитализации, в Нью-Йорке, группа студентов-медбратьев собралась в пятницу вечером играть в бинго. Молодая женщина, тоже пациентка, спросила, хотела бы я присоединиться к игре. «Бинго, — ответила я, — я никогда не играла в бинго». Она задумалась на секунду и сказала, что играла в бинго только в больнице. Это была ее восьмая госпитализация, когда я с ней познакомилась; когда была моложе, она посещала занятия из курса средней школы, будучи в больнице. Однажды она показала на небольшой участок зелени, окруженный забором, куда ее и других детей выпускали порезвиться. Ее отец часто приезжал к ней после обеда, и я наблюдала за ними, пока они вместе играли, не предпринимая никаких попыток завести беседу. К тому времени любые слова, должно быть, были уже неуместны; язык мало чем может помочь уму пережить время.

Да язык способен утомить ум. Мысли рабски привязаны к языку. Когда-то мне казалось, что пропасть — это момент отчаяния, становящегося бесконечным; но любой момент, даже самый страшный, вынужден будет закончиться. Бесконечен лишь этот блуждающий язык, засасывающий как зыбучие пески: «Ты — ничто. Ты должна сделать то, что в твоих силах, чтобы избавиться от этого ничтожества». Мы можем убить время, но язык убивает нас.

«Пациентка сообщила, что чувствует… словно она — обуза для своих любимых» — намного позже я прочитала эти записи из пункта первой помощи. У меня нет никаких воспоминаний об этом разговоре. «Обуза для своих любимых» — это язык, должно быть, подсказал мне. Я никогда бы не использовала эту фразу в мыслях или на письме. Но мое отторжение никак не связано с ее пошлостью. Говоря «обуза», ты наделяешь человека весом в жизни других людей; называя их «любимыми», ты симулируешь свою способность любить. Никто не хочет быть постоянно объектом само-допроса, навязываемого клише.

Когда Кэтрин Мэнсфилд была в подростковом возрасте, в своем дневнике она писала о соседе, который играл «Swanee River» на корнете, как ей казалось, неделями. «Я просыпалась с «Рекой», завтракала, обедала и ужинала и засыпала со словами «All de world am sad and dreary» как под колыбельную. Я читала записки Мэнсфилд и письма Марианны Мур в то время, когда вернулась домой из Нью-Йорка. В одном письме Мур описывала благотворительный вечер в колледже Брин-Мар. Девушки в купальных костюмах и зеленые хвосты на плоту: «Это было так реально…way down upon the Swanee River».

Я запомнила эти записи, потому что они напомнили мне о моменте, о котором я забыла. Мне было 9, моей сестре — 13. В субботу после обеда я была в нашей квартире, а она — на балконе. В том году моя сестра начала заниматься в школьном хоре, и в осеннем свете она пела во весь голос, который уже начал покидать девичество. «Way down upon the Swanee River. Far, far away. That’s where my heart is turning ever; That’s where the old folks stay.»

Слова были переведены на китайский. И в моем воспоминании они должны бы быть по-китайски. Но я не могу вспомнить наш маленький сад с виноградной лозой, которую посадил наш отец и которую позже в гневе вырвала с корнем наша мать, или бамбуковую ограду, усеянную утренним светом, или мусор, который занимал половину балкона — годы накоплений, сложенные в стопку нашим запасливым отцом — если не назову эти вещи по-английски. Я не могу вспомнить мою сестру, но я могу услышать ее, поющую по-английски. Я могу попытаться понять ранимость и жестокость моей мамы, но язык — это выбранный мною барьер. «Знаешь, что в тот момент, когда я умру, твой отец женится на ком-нибудь еще?» — моя мама нашёптывала мне, когда я была маленькая. «Знаешь, что я не могу умереть, потому что не хочу, чтобы ты жила с мачехой?» Или в порыве необъяснимого гнева она говорила, что я, единственный человек, которого она любила, заслуживает самой ужасной смерти, потому что я не выражаю достаточно благодарности. Я отдала эти моменты, то, что можно было перевести на английский, своим героям. Воспоминания, непереведенные, остались ничейными; воспоминания непереводимые могут стать историей кого-то другого.

В течение многих лет мой мозг отказывался от китайского. Я мечтала на английском. Я говорила сама с собой на английском. И воспоминания — не только те, что о США, но и те, что о Китае; не только те, что я забрала с собой, но и те, которые были заархивированы с желанием забыть — отсортированы по-английски. Остаться без моего родного языка казалось и кажется до сих пор принципиальным решением.

Когда мы попадаем в мир — в новую страну, новую школу, компанию, семью или встречу класса, армию, клинику — мы говорим на том языке, который требуют. Мудрость приспосабливаться состоит в мудрости иметь два языка: один — чтобы говорить с другими, и один — чтобы говорить с собой. Мы достигаем мастерства в публичном языке практически так же, как овладеваем вторым языком: оцениваем ситуацию, составляем предложения из правильных слов с правильной пунктуацией, исправляем ошибки, если мы можем их избежать, или извиняемся и извлекаем урок из промаха. Беглости в публичном языке, как и беглости в иностранном языке, можно достичь при достаточной практике.

Возможно, что граница между эти двумя языками должна быть размыта; но не для меня. Я часто забываю, когда пишу, что английский также используется другими. Английский — это мой интимный язык. Каждое слово должно быть обдуманно прежде, чем станет словом. Я не сомневаюсь — может ли это быть иллюзией? — диалог, который я веду сама с собой, хотя и лингвистически несовершенный, — это то общение, которое я всегда хотела, и точно в том виде, как я хочу.

В моих отношениях с английским языком, в отношениях с существенным разрывом между говорящим на неродном языке и усыновленным языком, что это заставляет людей смотреть искоса, я чувствую себя незаметной, но не отчужденной. И это то положение, которое, я думаю, я всегда хотела занимать в жизни. Но в каждом стремление есть опасность перейти линию, от невидимости к стиранию с лица земли.

Когда-то я могла неплохо писать по-китайски. В школе мои сочинения были образцовыми; в армии, где я провела год обязательной службы между 18-ю и 19-ю годами, наш командир дала мне выбирать между подготовкой речей для нее и чисткой туалетов или свинарников — я всегда выбирала писать. Однажды в старшей школе я участвовала в конкурсе по ораторскому искусству. Со сцены я видела, как многие слушатели были тронуты до слез поэтической и неискренней ложью, которую я сочинила; я сама растрогалась до слез. В мыслях промелькнуло, что я могла бы стать успешным пропагандистом. Это меня обеспокоило. В молодости ты хочешь быть честным по отношению к себе и к миру. Но мне не пришло в голову задаться вопросом: может ли чей-то интеллект зависеть от публичного языка; может ли кто-то точно сформулировать мысль, вызвать точное воспоминание, или даже испытать искреннее чувство только лишь с помощью публичного языка?

Моя мама, которая любила петь, часто пела мне песни из ее детства и юности, многие из них — с пропагандой 1950-60-х. Но одну песню, которую она вспоминала всю свою жизнь, она не помнила, как ее петь. Она выучила ее в детском саду, в год, когда коммунизм взял власть в ее родном городе; она помнила лишь первую строчку.

В клинике в Нью-Йорке была пожилая женщина, которая сидела в коридоре с парой блестящих красных туфель. «Я чувствую себя как Дороти», — сказала она, показывая мне туфли, которые она выбрала из числа пожертвовании пациентам. Иногда у нее был ясный ум, и она могла говорить о красных туфельках, которые так натирают ее ноги, но с которыми она не может расстаться, или о лекарствах, которые заставляют ее мозг чувствовать себя мертвым и оставляют тело в агонии боли. В другие дни она говорила с воздухом, бесконечные разговоры с невидимыми собеседниками. Люди, которые оставили ее, покинув или умерев, возвращались и заставляли ее рыдать.

Я часто садилась рядом с этой одинокой Дороти. Подслушивала ли я? Возможно, но ее разговоры были недосягаемы. То, кто может достичь точки, где граница между публичным и личным языком уже не имеет значения, пугает. Большая часть того, что делают, чтобы избежать страданий, найти счастье и сохранить здоровье, — сводится к сохранению безопасного пространства для своего личного языка. То, кто теряет это пространство, остается с одним языком. Моя бабушка, по словам моей мамы и ее братьев и сестер, стало женщиной, которая говорила с невидимыми прежде, чем был отправлена в сумасшедший дом умирать. Многое, от чего можно отказаться: от надежды, от свободы, от достоинства. Личный язык пренебрегает любыми заточениями. И лишь смерть может забрать его.

Мэнсфилд связывала свою привычку вести дневник с «болтливостью… Я должна сказать, что ничего не приносит мне такого же облегчения». Несколько раз она прямо обращается к читателям — своим потомкам — с насмешкой, словно смеясь над ними за то, что принимают ее мертвые слова серьезно. Я, пожалуй, не верю ей. Но будет нечестно не признать утешение от чтения ее слов. Моя жизнь была в режиме ожидания. Диагнозы, с которыми надо что-то делать, лекарства, которые надо принимать, протоколы — выполнять, сотрудники клиники, которым надо докладывать, но все они были там только, чтобы исключить вариант. Я не могла понять, чем его можно заменить, но я знала, что никто не сможет дать на это ответ. Не имея точного языка для отчаяния, которое я испытывала, я поглощала слова Мэнсфилд словно утоляющий жажду яд. Возможно ли, чтобы кто-то оказался заложником чужих слов? Что я подчеркивала и перечитывала: это ее мысли или мои?

Когда думаешь на приемном языке, расставляешь и переставляешь слова, которые нейтральны, даже индифферентны.

Когда вспоминаешь на приемном языке, в этом воспоминание проходит граница. До которой — это могла бы быть чья-то другая жизнь; это также могла быть выдумка.

Какой язык, интересно, используют, чтобы чувствовать? А нужен ли язык, чтобы чувствовать? В клинике в Нью-Йорке один из моих врачей попросил меня прийти на занятие, где изучали мышление и мозг. Два студента-медика интервьюировали меня, по сценарию. Врач, который вел занятия, раздраженный их неуверенностью, отправил их обратно занять свои места и стал задавать вопросы сам, острее и жестче. Чтобы отвечать на них, мне приходилось отслеживать свои мысли, и я наблюдала за ним и его студентами внимательно, как наблюдали за мной. Когда он спросил о чувствах, я сказала, что это выше моих способностей описать то, что может быть неописуемым.

«Если ты можешь четко выражать свои мысли, почему ты не можешь выразить чувства?» — спросил доктор.

Мне потребовался год, чтобы разобраться с ответом. Трудно чувствовать в приемном языке, хотя это невозможно в моем родном.

Часто я думаю, что писательство — тщетное усилие; также как чтение, как жизнь. Одиночество — это неспособность говорить с другим на твоем личном языке. Эта пустота заполнена публичным языком или романтизированными отношениями.

После сна об общественном телефоне, я вспомнила случай в армии. Это был канун Нового года, и нам было приказано смотреть официальное празднование по центральному телевидению. Посередине программы дежурная зашла и сказала. что мне звонят по междугороднему.

Это был такой же черный телефон с диском, как и у нас в доме, на линии была моя сестра. Это был первый междугородний звонок в моей жизни, следующий будет четыре года спустя, в Пекине, когда американский профессор позвонит, чтобы проинтервьюировать меня. Я до сих пор помню женщину, из нью-йорской клиники Маунт Синай, которая спрашивала о моих интересах в иммунологии, рассказывала о своих исследовательских проектах и жизни в США. Моего английского хватало, чтобы понимать половину из сказанного ей, а скрежет на фоне заставлял меня потеть за пропущенную половину.

О чем я говорила с сестрой в тот канун Нового года? Отказываясь от родного языка, я стерла себя из памяти. Но стирая, я узнала то, что не пропало в новом языке, — так это, мой друг, моя печаль и эгоизм. В речи и на письме на приемном языке, я не перестала стирать. Я перешла черту, с стирания себя к стиранию других. И я не единственный пострадавший в этой войне против себя.

В идеальном мире я бы предпочла, чтобы мой ум предназначался для мыслей, и только для мыслей. Я боюсь того момента, когда мысль умолкает и начинается чувство, когда ты оказываешь лицом к лицу перед бесконечным испытанием уклонения от пустоты, для которой у тебя нет слов. Говорить, когда ты не можешь, — значит ошибаться. И я говорила, когда писала этот текст или любой другой, — для себя и против себя. Утешение — в языке, который я выбрала. Скорбь, высказанная вовсе.

Автор: Ли Июнь

Оригинал эссе на сайте The New Yorker

Для заглавной иллюстрации использовано фото MacArthur Foundation.

Поделитесь этой публикацией с друзьями в соцсетях. Готовы ли вы отказаться от родного языка? — делитись своим мнением в комментариях.

Новости

МосГорФото ». Все права защищены.
Использование материалов запрещено.
rss